Должен честно признаться, что некоторые из способов самопознания, применявшиеся мазыками, были, мягко сказать, экзотичны. Так, к примеру, Степаныч однажды водил меня «париться» для открытия искренности.
Все, кто пробовал какие-то виды самопознания, особенно связанные исповедью, знают, как трудно бывает не соврать даже самому себе. Причем, мы чаше всего не понимаем, что врем, — так привычно то, что говорим. Привычное ощущается настоящим, а значит, истинным.
К примеру, человек, проживший долгую жизнь с другим человеком, так привыкает считать, что любит его, что говорит это не задумываясь. А что происходит в его душе в действительности? Например, у тех, кто и действительно, вроде бы, не переставал любить. Просто было время, когда ему хотелось повторять и повторять эти слова, а с какого-то мгновения они больше не рвутся из него. Случай, когда любовь переходит в ненависть, прост и понятен, ну а как описать то, что происходит с людьми, чья любовь перестала быть страстью, но усилилась? Как вы думаете, у психологии есть язык для описания подобных состояний или она такими бытовыми мелочами не интересуется?
Слой привычек не пропускает к действительным душевным движениям не хуже брони или театральной роли длиною в жизнь. Как его пробить? А пробить обязательно надо, иначе самопознания не будет.
Ради этого Степаныч подверг меня дичайшей экзекуции, за которую я ему до сих пор благодарен. Было это так.
В один из моих летних приездов к нему, когда мы занимались Кресением, а оно вдруг перестало идти, он сказал:
— Искренности не хватает.
— Чего, чего?! — возмутился я. — Я не вру, Степаныч! Я же стараюсь!
— Искренность — не честность. Пойдем в баню. Баня — это для души.
И мы пошли в баню выпаривать из меня искренность. Точнее, пошли
сначала ее топить.
Баня у Степаныча была необычная. Как сделана обычная русская баня? Камера для самой парки и маленький предбанничек, раза в три меньше. А у него было две одинаковых камеры, каморы, как он говорил. При этом, кроме размеров, в предбаннике вызывало удивление и еще одно: в нем был нужник, как это мне показалось, когда я вошел. Выглядело так, будто у него и в предбаннике были такие же полати, как для парки, но в них была прорезана дырка. Ну, в точности нужник!
В общем, я не рискнул расспрашивать, потому что Степаныч был мужик необычный и очень рукодельный. Он все время что-нибудь мастерил, делал различные странные вещи и приспособления, а у меня все мозги были в тот миг заняты собой. К тому же Степаныч заставил меня топить баню.
Я носил дрова, воду, причем, воды очень много, с запасом, в общем, делал все, что полагается. Ну что же, он, что ли, будет для меня трудиться?
Протопил, подхожу к нему:
— Можно париться.
Какое там париться! Париться он меня и не пустил. А велел взять ведра и лить воду в тот самый нужник.
Подходит, открывает, а там у него, оказывается, не нужник, а приспособление. Сверху снимаются две доски, а под ними бочка. Как раз те доски, между которыми вырезано отверстие. Отверстие показалось мне немного странным — уж больно гладко подрезано по краям, то есть с тщанием обрезанное, а не просто обычный выпил, как это у нужников на Руси делают. Во-вторых, доски березовые толстые, наверное, шестидесятка, то есть шестисантиметровые. А по бокам ручки какие-то, то ли скобы из настила торчат...
Степаныч вынимает эти доски, и получается своего рода люк в полатях. И видно, что настил у этих полатей тоже из толстенных досок сделан. А бочка внизу тоже по краям прихвачена брусьями, укреплена. Причем, брусья мощные, и вообще все надежное, будто на медведя рассчитано. А в бочке чурбачок на дне, вроде стульчака. Степаныч залез в бочку, достал этот чурбачок, посмотрел так на меня и говорит: «Наверное, хватит. Ты заливай на треть холодной водой».
Я в некоем недоумении заливаю. Спросить-то хочется, а спрашивать Степаныча всегда очень неловко было. Он мужик был такой строгий, что с ним особо не расспрашиваешься. Сказал делать, значит делай. Но он сам пробурчал: «Париться будешь...»
— В бочке? — спрашиваю я.
— Да, в бочке. Сядешь и будешь париться. Сейчас травок набросаю. Ну, я думаю, травки для парки какие-нибудь особенные. Колдовские.
Интересно. Он набросал сухих травок и велел вторую треть бочки заливать горячей воды.
— Попробуй, — говорит.
— Как раз тепленькая.
— Ну, залезай!
Я залезаю, там вода поднялась, почти полная бочка, травка плавает поверх. Царапается.
— У тебя, — говорит, — искренности для самоката не хватает. Будем учиться.
Самокат — это такое состояние, когда тебя само несет, а ты и не думаешь, что говорить. Словесный понос на заданную тему.
Залез я. А бочка по спине выгнута очень ровно: ты садишься и проваливаешься спиной в изгиб бочки, а поскольку чурбачок маленький, то ноги оказываются коленками прямо чуть не под подбородком. И это очень неудобно, поэтому хочется их засунуть по бокам от чурбачка, но он так сделан, что там места нет. Я потом понял, что это специально было сделано, чтобы у меня опоры под ногами не было. Бочка, вроде, большая, а внутри узко. Вначале я сидел еще так, что любой момент мог встать из бочки, но заботливый Степаныч меня тут же подправил:
— Ноги раздвинь, поглубже сядь.
И эти две доски, что снял, ставит на место, так что голова у меня оказывается зажата в том самом странном нужниковом отверстии. А он достает из-под скамьи два толстенных бруса и вставляет их в скобы, торчащие из настила. И эти брусья прихватывают зажимающие мою голову доски. Причем в заднем брусе заботливо сделана выемочка для головы, я ее затылком чувствую. Гладенькая такая, как подушечка. Чувствуется, с душой человек делал...
Руки у меня внутри, голова снаружи, ничего не давит, сидеть, по-своему, даже удобно. Только я совершенно беспомощен. И голова моя один на один со Степанычем, и он над ней издевается!
— Тебе здесь как? — и тыкает пальцем под подбородок. — Досочки не жмут, может повыше?
— Нет, как раз, — отвечаю я и вдруг понимаю, что внутренне приготовился к чему-то очень страшному, вроде партизана в руках гестапо.
Задний брус, как я сказал, мягко подхватывает голову и не дает ею лишку вертеть. А передний отнесен значительно вперед. Сначала это мне показалось немного странно. Потом смотрю, здесь у Степаныча две дырки проделаны, вроде воронок. Чувствую, будь он неладен, сельский рационализатор, эти вороночки по мою душу сделаны. И точно. Откуда-то с полки Степаныч достает старую матерчатую сумку, из нее извлекает пыточный набор — пару рогов, чайники, ковшички.
Рога, вроде, бараньи или козьи, но не коровьи, — длинные, острые и потоньше коровьих. Они у него просверлены насквозь. И он их ввинчивает в эти воронки, что в досках сделаны. Ввинчивает так, что один с левой стороны, поближе ко мне и направлен в этой воронке прямо мне на грудь, точнее, на сердце. А второй подальше от меня и направлен на стенку бочки.
Степаныч садится передо мной и ставит на этот брус, что доски держит, два чайника. И все-то у этого изобретателя продумано. Сзади у него на полатях стоит чан с холодной водой. А прямо под ногами большущий чан кипятка, что он заставил меня наносить. Я от него справа оказываюсь, башкой из нужника торчу и на него смотрю то ли с вызовом, то ли с надеждой. Он в портках, в рубахе белой, босичком садится, приспосабливает себе под спину тракторное сидение и говорит моей голове:
— Ну, давай мы тут разговаривать будем, — и я понимаю — удобно ему. Видать надолго собрался. Спешить не будет. Я конечно, уже попробовал незаметно выломать доски или выдавить бок у бочки. Все безнадежно. Поэтому я тоже уже готов разговаривать и вообще делать все, что потребуется, чтобы выжить.
— Ну, как? — спрашивает.
— Хорошо, — отвечаю. А что я еще могу сказать?!
— От тебя же правды не добьешься, особенно искренности, — заявляет он. — Сейчас я тебя учить буду высказывать все, что есть на душе. Как там тебе, хорошо? Травку пошевели.
— А что за травка?
— Это чтобы лучше говорилось.
Я-то думал, это колдовство какое-нибудь, сознание она раскрывает. Хотел названия потом записать, чтобы дома с ней работать. Какой обман! Она царапается, и от нее просто зудит все тело. Вот и все колдовство! А Степаныч берет, наливает в чайник кипяток, аккуратненько обкладывает мою голову полотенцем, чтобы мне под голову не подтекало, вставляет носик у чайника в тот рог, который от меня подальше, и начинает заливать бочку кипятком. Кипяток течет сначала по стенке бочки вниз между ног, а потом по животу начинает подыматься вверх, вода нагревается и начинает парить, аж из щелей паром прет.
Льет себе неспешно. Вода, вроде бы, ощущается не горячей, но, видимо, из-за тесноты, я как-то быстро потеть начал. Он только чайник один вылил, а я чувствую — нагреваюсь. И меня пошло парить. Все хорошо еще. Он начинает лить второй чайник, пар начинает сквозь щель идти наружу, и я вдруг чувствую, что потек. Пошел пот. И у меня принимается свербить лицо. Внутри-то там, в бочке, я чешусь свободно. А снаружи — проклятье! Его мать!
— Слушай, Степаныч, почесаться бы надо.
— Чешись, — говорит.
— Как? Лицо же чешется! Голова!
— Нет, ну что ты! Это твои дела. Чеши. Если не можешь чесать руками, чеши языком, — и продолжает подливать горячую воду.
Тут бы мне матом заорать, а я тогда матом не ругался вообще. Я только после Дядьки стал произносить эти слова. Я их в принципе не произносил, воспитание такое. Я матом не могу. А у него задача одна — заставить, чтобы я открыл рот и говорил все, что на душе лежит. И он туда этого кипяточку добавляет и добавляет. А я из-за этого запрета на мат вообще не знаю, как высказать то, что у меня на душе.
А там буря целая! Ведь так поймал. Тут и обхитрил, значит, я дурак. И безысходность, — что хочет теперь со мной сделает, я же беспомощен. И страх, что сломаюсь...
Вначале я молчал, только зубами скрежещу. Попробовал было еще раз вставать. Теперь уж отчаянно рвался. Какое встать! Видно по балкам — бессмысленно. Бочку давить пытался, — помню, что там брусы вокруг, все закреплено, тоже бесполезно. Ноги впереди, если бы они были подо мной, можно было бы хоть попробовать доски выдавить или скобы выбить. Пробовал выбить доску в бочке, чтобы вода ушла. Какое пробить! Все крепко и жутко неудобно.
Вот тут я заорал. Башка чешется, лицо все зудит нестерпимо, и смерть рядом. Если он меня тут сварит, никто не найдет. Да и кто догадается у него искать.
Я давай орать. Надежда, правда маленькая. В деревне четыре дома, дай в тех дачники, целыми днями по лесу за ягодами бегают. А у него еще
и предбанник этот из толстенных бревен сделан и с двойными дверьми.
Я только тут понял, что за странная у него баня. Ведь все продумано у старого гада! Поэтому я кричу, но достоинство сохраняю, прямо о помощи не прошу. Просто так ору что-то нечленораздельное.
Потом вдруг точно выкричал что-то из себя, словно пробка какая-то выскочила, и слова появились. Я давай сначала шутки всякие шутить, остроумие показывал. Потом и шутки кончились, осталась одна ругань на Степаныча. Но мне уже настолько все равно было, что я не сдерживаясь вывалил все, что у меня на него было...
А он — сама невозмутимость. Только знай кипяточек подливает, да как только мне с сердцем похуже становится от жары, он берет второй чайничек и льет холодную воду в тот рожок, что на сердце направлен. И мне прямо на сердце льется струйка чудной холодной воды, прямо чувствуется, как потекла по груди книзу. Сердце отпустит, опять этот зуд нестерпимый наваливается!
В общем, проорался я дико. Особенно благотворно было то, что я проломил запрет про учителя плохо говорить. Высказал и сам с удивлением смотрю, какие-то странные у меня на него обиды, вроде как бы собрал со всех людей, кто меня за мою жизнь учил, и все для одного Степаныча припас. Словно он мне за всех моих учителей должен был! Если бы он меня не заставил высказать про себя плохое, я бы вряд ли когда рассмотрел, что за моим показным и правильным уважением столько привычной ненависти было. Стыдно же признаваться, что во мне, таком хорошем и правильном, может быть ненависть! Ну и, конечно, не выскажи я ее, никогда бы не нашел, что она на деле-то вовсе и не к Степанычу относилась.
Вот я обалдел, когда вся ненависть и обиды кончились, и я вдруг ему в любви признаваться начал! Я было даже сам себя подозревать начал, уж не сломали ли меня пытки, что я своего мучителя возлюбил. Нет, не в этом дело. Просто так оно у нас в сознании уложено, что если ты, не боясь, идешь прямо в свою грязь, то обязательно найдешь и то, что за ней. А за ней обязательно что-то чистое и светлое...
Потом у меня пошло уже что-то более глубокое. Я начал видеть что-то странное и немножко пугающее. И даже пытка эта как-то слабеть стала и отходить куда-то.
Тут Степаныч поставил чайник и говорит:
— Давай-ка теперь мы с тобой такую штучку проделаем. Ты там внутри расслабься и погляди на тело. Отпусти руки, просто брось. Присни-ка маленько.
Присыпание — это такое упражнение, связанное с Дремой, которое я сейчас объяснять не буду. Важно лишь то, что в присыпании ты становишься созерцательнее, и Степаныч меня этому уже учил. Я попробовал приснуть, и у меня получилось, как это ни странно. Сижу, наблюдаю за собой сквозь легчайшую Дрему. Вот только что было озверение вроде бы, но отошло и силы не имеет. И вообще, все очень сильно изменилось.
— Ты погляди, — направляет меня в это время Степаныч, — чешется, зудит, а что зудит? Тело? Ты глянь, телу-то все равно. Глянь, как оно лежит у тебя там. Как оно в воде расслабилось. Ему по фигу, — колода мертвая...
Наблюдаю, точно — не так все. Странно как-то и не так, как я только что думал. Вот только что я твердо и определенно знал, что это тело у меня зудит. Но вдруг заснул, это же все равно, как немножко потерял сознание, и там, где я без сознания, мое тело не чешется. А при этом что-то по прежнему чешется, и если этому позволить захватить внимание, то зуд опять становится невыносимым. А ведь так же было бы и с операцией, подумал я. Я бы лежал под наркозом, мое тело резали бы, а оно бы ничего не чувствовало. То есть боли не чувствовало! Ну, с болью все понятно, вырывается у меня. А что понятно? — тут же я сам себя останавливаю. Только то, что человечество учило себя переносить боль и не сдаваться. А вот зуд никто всерьез не воспринимал и никто не учился его терпеть. А ведь зудит-то то же самое, что и болит! — вдруг доходит до меня.
— Кому плохо? Кто хочет почесаться? Может, ты? — спрашивает меня тем временем Степаныч.
— Я.
— Так ты глянь, глянь на себя, на Я на это. Вот тело есть. Тело — это ты, которое хочет почесаться. Или ему по фигу. Теперь ты глянь — ты же со стороны наблюдаешь, и тебе этому тоже по фигу. Который наблюдает. Если бы тебе было дело до чесаться, ты бы чесался. А ты чем занят? Наблюдаешь!
Я продолжаю наблюдать. Точно, телу по фигу и мне по фигу тоже, а кто-то невыносимо хочет почесаться.
— Ты глянь на это — кто-то хочет чесаться. Приглядись к нему. И ты поймешь, самопознание — это охерительная штука!
Я гляжу и не могу схватить. Я — не хочу чесаться, телу по фигу, оно сознание потеряло, его хоть режь, колоду эту. Мне тоже! Что такого происходит, подумаешь — капелька пота течет. Что происходит-то?!
Я лежу, подвешенный за голову и думаю. И рождается в моем разгоряченном уме такая картина. Моему сознанию, которое ко мне, получается, вообще отношения не имеет, вроде буддийских дхарм, не нравится, что его внимание, внимание этого сознания собирают в пучки и заставляют следить за чем-то, например, что по нему течет капелька какая-нибудь или что к нему что-то прилипло. Трава эта хренова, например. И получается, что оно, сознание это, ощущает себя телом и болеет за тело, как за себя. Хотя при этом оно не тело, потому что свободно отключается от тела. Тело для него лишь способ привязывания внимания!..
Уж колдовство ли это все, не знаю, но то, что чародейство, — это точно. Все, что связано с управлением вниманием — это чародейство. И стало быть, и трава эта все-таки вещь не случайная. Тоже чародейство. Она же дает испарения, от которых пот разъедает тело еще сильнее. Там, вроде бы, ничего особенного не было в этой траве. Мне даже смешно стало, когда я вспомнил, что она какие-то магические центры открывает. Никаких магических центров! Все гораздо серьезнее. Тут затрагивается самая сущность человека. Центры — они все экзотика, потому мы их и изучаем так охотно. А вот сознание и внимание — это так привычно, так повседневно... А ведь может статься, что именно управлением вниманием и обеспечивается наше воплощение в тела.
Я не выдержал и спросил Степаныча:
— Так трава-то значения не имеет?
— Трава-то? А как же, конечно, имеет. Навоз еще лучше. Сухой. Да я тебе не стал кидать, а то, думаю, в бочку не полезешь. Не силой же тебя туда запихивать. А так сам прыгнул. Конечно, имеет.
— Получается, есть Я, и есть тело, а посередине какой-то слой, которому невыносимо хочется почесаться? — спрашиваю я.
— А что это за слой, ты понимаешь? — спрашивает в ответ Степаныч. До меня что-то начинает доходить, хоть и смутно. Видимо, это на моей голове отразилось.
— Правильно! — засмеялся он. — Душа это! Ну, назови сознанием.
Я поплавал в этом состоянии какое-то время, пока осознал. А ведь действительно. Даже если это не в полном смысле душа, это точно то, что изучают как душу. Иначе говоря, то, что имеет возможность остаться жить после того, как тело умрет. Ясно, что явление сложное, но в том моем состоянии это не имело значения. Важно было лишь то, что это, что Степаныч назвал душой, во мне ощущалось отчетливо отличным и отдельным от тела и от меня. И если это душа, то из чего она могла состоять, по моим ощущениям? Из сознания, больше не из чего.
И тут он мне добавляет.
— Так что же получается? Тело не чешется, а чешется вроде как само сознание? Странно, правда?
— Странно.
— А может, оно и правда чешется? Что такое чесаться?
— Ну, устранять какие-то раздражения.
— А что, разве не может ничего такого быть, что раздражает сознание?
— Действительно!..
— А что может его раздражать? Можешь чего-нибудь придумать? Вот ты сам погляди: по телу всего лишь ползет капелька пота. Не кислоты ведь, из тебя выделилась, не разъест. Или травинка прилипла. Да тебя дубиной можно отходить, ты это легче перенесешь!
— Точно, легче, — соображаю я, и до меня доходит абсурдность моих мучений. Я вообще-то человек совсем не изнеженный, спортсмен, охотник. И вдруг воплю благим матом только потому, что у меня где-то зачесалось...
— Так ты задумайся, тело ли так страдает?
— Явно это как-то связано с вниманием, — говорю я Степанычу.
— Ма-ла-дец! — отвечает он. — А внимание — это что? Это тело или сознание?
— Сознание.
— Следовательно?
— Следовательно по телу ползет капелька, а в сознании что-то делается с вниманием...
— И это совсем не так же безобидно, как с телом!
— Потому что насильно!
Он посмеялся и вынул брусы из запоров моей ловушки.
— Ты, — говорит, — посмотри еще маленько. Чего тебя дальше-то насильно держать... А как насмотришься, приходи париться... Ты сейчас, поди, поймешь, что русская баня — это для души!
И ушел в баню. А я остался сидеть в бочке. Честно говоря, долго я все равно не выдержал. Как только до меня доехало, что я в баню иду, чтобы зуд снять, но не с тела, а с сознания, с тела души, что ли, во мне словно что-то завершилось. Я заорал, вышиб эти проклятые доски и бегом бросился поливать голову из бака холодной водой.
Только в парилке до меня дошло, что даже осознавание не сделало меня свободным от того управления, которое скрыто в этом среднем слое
Я наблюдаю, а сознание чешет тело...